Эжен-Оливье почувствовал вдруг, что совсем не хочет больше есть. Только привычка никогда не оставлять что-либо на тарелке (даже если тарелки нет) заставила его продолжать жевать сделавшийся вдруг лишенным какого-либо вкуса бисквит.
– Но ведь и это еще не конец истории, – отец Лотар повращал пакетик за ниточку, чтобы чай стал покрепче. – Весною того же года один из почетных членов жюри того конкурса, владелец известной сети ресторанов, покончил жизнь самоубийством. Как ты думаешь, что было причиной? Рейтинг его ресторанов упал на три пункта. Ну во всяких справочниках по модным местам его стали упоминать на три строки ниже, чем обыкновенно. Вдумайся только, молодой Левек! Ты ведь понимаешь, надеюсь, что я, как священник, должен считать самоубийство самым непоправимым из грехов.
Эжен-Оливье промолчал, проглотив, наконец, последний кусочек бисквита. Он не считал, никак не считал, что был не прав, когда на днях чуть не шарахнул себя током, однако был рад, что об этом отец Лотар не может знать.
– Самый страшный из грехов, потому, что самый непоправимый. Но поверь, иной раз мне очень трудно осудить самоубийцу. Господь, известно, не посылает нам испытаний свыше наших сил, но какие же силы иной раз нужны для того, что нам по ним! Но как же трудно осудить, например, самоубийцу-мать, лишившуюся ребенка. Но прошу тебя, вникни в это, это действительно важно. Он не разорился. Ему уж тем более не грозил голод, а на рубеже веков голод, настоящий голод, скребся своей костлявой лапой во многие окна. Он не потерял любимого человека, он не утратил доброго имени. Он просто стал менее модным, из-за чего страдало его самолюбие. Быть может, он представлял, как сплетничают знакомые. И вот это сделалось для него достаточной причиной, чтобы растоптать драгоценнейший Божий дар – жизнь! Господи, стоит ли удивляться тому, что, впав в такое ничтожество, мы проиграли нашу страну, нашу Прекрасную Францию, Возлюбленную Дочь Церкви!
Пораженный необычным волнением священника, Эжен-Оливье подавленно молчал. В комнате сделалось между тем совсем тепло, и дышалось легче: сырость отступала.
– Моя мама была тогда всего лишь шестнадцатилетней девочкой, – продолжил отец Лотар более спокойным голосом. – Но она сумела осознать, до какой степени ужасна вся эта история. Она ведь училась тогда в одном из лефевристских пансионов. У тамошних преподавателей, конечно, были свои заскоки, но в сравнении с государственными школами лефевристские являлись просто обителями здравого смысла.
– Ваше Преподобие, а чем мы должны еще заняться? – спросил Эжен-Оливье, смутно ощущая, что, если священник скажет сегодня еще хоть что-то, заставляющее думать о взаимоотношениях людей и религий, у него решительно забастуют мозги.
Движок стрекотал, чем-то напоминая сверчка за печкой. Снизу, с платформы, донесся звук шагов, застучавших затем по лестнице. Но уж это, конечно, никак не могли идти «сарацины».
– Когда пол на станции высохнет, надо будет соорудить побольше скамей из вон тех досок, – бодро отозвался отец Лотар. – Я думаю, прикрепим доски скотчем к пустым канистрам вместо ножек. О, вот и Вы, месье де Лескюр.
– Я не один, Ваше Преподобие, – отозвался вошедший. Эжен-Оливье узнал его сразу по собранным в конский хвост белоснежным волосам. Этого старика он видел в бомбоубежище, в часовне.
Следом за ним скользнула летучей мышью маленькая тень. Эжену-Оливье, угревшемуся у рефлектора, вдруг сделалось зябко. Валери! Страшно было смотреть, как почернели от мокрой грязи ступни ее босых кровоточащих ножек. Но что-то куда более страшное, о чем он успел было забыть, таилось в ней самой.
– Дедушка Винсент обещал мне яблочную конфетку, если я с ним здесь спрячусь, – проговорила она своим серебряным голоском. – Даже две конфетки. Но я не люблю, чтобы меня носили через грязь на ручках. Грязи слишком много, она везде. Надо по ней своими ногами ходить, вот я и шла сама.
– Едва ли ее присутствие уместно, но что-то я стал бояться оставлять эту малышку на улицах, – негромко сказал отцу Лотару старик. – Они, конечно, очень ее боятся, но ненавидят еще больше.
Валери подошла к Эжену-Оливье совсем близко, и он с изумлением отметил то, на что не обратил внимания в прошлый раз. Спутанные немытые волосы девочки, ее давно потерявшая первоначальный цвет мужская майка, ее грязное тельце – все это должно было, конечно же, пахнуть не лучшим образом. Однако дурного запаха не было. Валери источала только тот еле уловимый запах, который издают цветы, что считаются «непахнущими» – кувшинки, тюльпаны. Сыроватый запах свежести.
– Здравствуй, внук мученика, – сказала она, широко распахнув глазищи цвета берлинской лазури. Рана на ручке, которой она привычным жестом отбросила с лица локон, точилась капельками алой крови. До локтя по руке змеились засохшие бурые потеки.
Эжен-Оливье с досадой подумал, что уж Жанна бы как всегда припасла для девочки какой-нибудь подарок. А у него в карманах ни шоколадки, ни цветного шарика, ни кусочка яркого пластика.
– Не отзываешься на дедушкиного внука, значит, не понял еще, – Валери надула губы. – Глупый.
– Может быть, Вы и правы, месье де Лескюр, – задумчиво произнес отец Лотар. – Может быть. Кстати, позвольте представить Вам Эжена-Оливье Левека. Месье де Лескюр, Эжен-Оливье, делает в нашей общине то же, что твой дед делал в соборе Нотр-Дам. Он министрант.
– А в повседневной жизни – букинист, – мягко улыбнулся старик. – У меня небольшая лавочка в гетто Дефанс. Под ее прикрытием я, кстати, занимаюсь латынью с нашей молодежью. Латынь, она ведь не от рождения дается даже нативным католикам. Если вдруг возникнет настроение об этом обстоятельстве вспомнить, милости прошу. Там любой укажет, как меня найти.